Оглавление:

Отец

О Надежде Андреевне Сальтиной

 

 

Эвира Брусина

 

Отец

 

Дети сначала любят, потом судят,

потом жалеют родителей.

 Марина Цветаева

 

Мне было тридцать три года, когда папа умер. Достаточный возраст, чтобы понять человека. Многое вместе прожито—есть что вспомнить. Правда, тридцать три года — это возраст, когда больше занимаешься своими проблемами. Время, когда «судят». Очень любила, но тогда было больше критики и претензий, чем любви. Ну, а жалеть начала потом, когда его уже не стало, и жалею до сих пор, хотя, это его не согреет.

Но начну с начала.

Я родилась в 1929 году (год «великого перелома»!) в степном Крыму, где отец создавал еврейский колхоз-гигант. После статьи Сталина «Головокружение от успехов» колхоз разогнали, но отца не арестовали, а перевели на работу в Архангельск. Ни Крыма, ни Архангельска почти не помню: в 1933 году (мне четыре года), мы уже переехали в Казань. В Крыму помню только поле красных маков и индюка, который гонялся за мной, потому что я была в красном платье. И имя мне папа сочинил в тон этим краскам: Эвира — эпоха войн и революций! В Архангельске помню деревянные тротуары, доски которых после дождя быстро высыхали. И трамвай. Когда меня куда-то повезли на нём, я — маленькая деревенщина — со страху орала: «Ой, люди-люди, ноги-ноги!» (До сих пор плохо переношу многолюдье, сторонюсь толпы.)

 

Силосная башня. Крым. Симферопольский район. 1928 г.

 

Отец родился в 1884 году на Украине в очень бедной еврейской семье. Отец его рано овдовел, женился второй раз ради детей. О мачехе своей папа очень тепло вспоминал. Но в семье не было радости. Бедность и печаль — таковы папины воспоминания о своём детстве. Запомнились улицы Чернигова, где жили небедные семьи. Окна, из которых доносились звуки рояля, молодой смех. Это была какая-то совсем другая жизнь... С двенадцати лет он работал. Попытались отдать его в ученики к ювелиру, но тот сразу понял, что ювелира из этого мальчика не выйдет. И отправил его к отцу, сказав: «Ты не виноват. Ты этого делать не сумеешь». Отец не умел никогда гвоздя вбить. Пошёл работать на лесопилку и на всю жизнь полюбил дерево: в лесу, в городе, на стройке. А ещё полюбил — и тоже на всю жизнь — книги. Городская библиотека стала роднее отцовского дома, чтение заменило образование. Позднее мои студенческие друзья поражались его знаниям. Они были историками, филологами, а он знал гораздо больше их, умниц, общественников и отличников университетских, хотя окончил всего один класс еврейского хедера. На вопрос: «Где вы учились?» — отвечал: «По тюрьмам». В камерах для политических заключённых.

В том, что юноша увлёкся политикой, не было ничего исключительного: хотелось изменить не только свою жизнь, но и жизнь вокруг; хотелось почувствовать себя не изгоем, а человеком. Ну, а власть не дремала. В предреволюционные годы отец успел три раза посидеть в тюрьмах и трижды был сослан. С 1902 года он член РСДРП. В одесской тюрьме он и венчался (невеста потом приехала за ним в ссылку. Большой любви, однако, из этого не вышло. Но родилась замечательная дочь — моя старшая сестра, талантливая писательница Анна Валюс). Первую семью папа в годы революции оставил, а я очень дружила с Аней. Знания же (и не только политические), полученные в общении с политзаключенными, легли, очевидно, на очень хорошую почву: отец стал разносторонне развитым, вполне интеллигентным человеком.

Однако университетом, а тем более куратором, тюрьмы, конечно, не были. Они были мягче, гуманнее сталинских (с этими разве что гитлеровские могут сравниться), но тоже тяжелы. Где-то к 1906-1907 годам отец получил открытую форму туберкулёза, и врачи обещали ему не более двух-трёх месяцев жизни. Но спасла ссылка в Сибирь.

Об этой, второй своей ссылке (из первой, как и из екатеринославского Александровского централа, тюрьмы строгого режима, он бежал), папа рассказывал охотнее всего. Навсегда влюбился в Сибирь, в здоровую физическую работу на свежем воздухе, в уют тёплого дома после многих часов на морозе, в жизнь без умственной и нервной перегрузки. Думаю, что, кроме этих трёх лет в Сибири, у него были считанные месяцы без перегрузок. А ведь он ехал в Сибирь, в деревню Селенгино на острове посреди Ангары, умирать. С туберкулёзом — да на мороз! Но... пути Господни воистину неисповедимы: то, что казалось погибелью, оказалось спасением. Его исцелили климат, здоровая пища, отрыв от напряжённой, опасной борьбы.

 

Он рассказывал, как в первый же вечер по прибытии на место ссылки, едва определившись на квартиру к старухе-старообрядке, услышал на улице истошные женские крики. Выскочив, увидел здорового мужика, зверски избивающего жену. Бросился спасать, но женщина вцепилась ему в волосы с воплем: «Мужик свою бабу бьёт — твоё какое дело!». Так он сразу приобщился к местным нравам. И понял, что никто тут в его уроках политграмоты и нравственности не нуждается.

В Селенгино была целая колония политзакпючённых-поляков. Держались они обособлено от местного населения; принципами своими не поступились, но к новичку отнеслись высокомерно, в свою среду не очень-то допускали. Отец понял, что погибнет, если не примет жизнь такой, какая она есть,— и пошёл работать в тайгу, на лесосеку. Больше конфликтов с местными у него не было: работал не меньше других, ел-пил, как все. Хозяйка-старообрядка не могла нарадоваться на постояльца: «Давидушка, за что я тебя люблю: сколько б ни выпил — на своей постели спишь!». А местные девушки считали его завидным женихом. Парни ревновали, даже частушку сложили:

 

Селенгински девки—дуры.

Как пошили юбки буры,

За политику удули.

За политику держись —

Без ужина спать ложись.

 

Но девушки в ответ тоже частушку сочинили:

 

Не хочу я первачу—

Хочу второго сорту.

Хочу политику любить.

Пошлю чалдона к чёрту!

 

Голодной жизнь в ссылке не была. Скорее наоборот. Но соль, например, считалась роскошью. Папа вспоминал, как мужики приказывали жёнам: «Бабы, солите хлеб. Завтра праздник». Рассказывал он и о том, как заезжие купцы обманывали и развращали чукчей, ненцев, эвенков. За бесценок, за побрякушки, а пуще того за водку, скупали пушнину. Простодушие этих «детей Севера», их доверчивость, неумение ценить свой тяжёлый труд потрясали. Убедить такого «ребёнка» в том, что соболиные шкурки дороже «огненной воды», было невозможно.

Отец тоже увлёкся охотой, «соболевал». Лес, умная собака, сухой мороз, тёплые, удобные одежда и обувь — на всю жизнь запомнил он это как счастье.

А потом, после ссылки,— Одесса. И снова политика, агитация в рабочей среде. Там познакомился с Аниной мамой — красавицей Кларой. Сохранились у сестры папины фотографии этой поры, снимки молодёжной компании. Красивые, умные, одухотворённые молодые люди, нарядные девушки. Но... опять тюрьма. Ссылка на Северный Урал, в Чердынь. Туда Клара и приедет вслед за мужем. Невесёлую историю этой молодой семьи Аня рассказала в своей повести «Где этот дом». Правдиво рассказала. Но она отца судит, а я его судить не хочу. С моей мамой, которую он встретит в 1919 году в осаждаемой Колчаком Вятке, он проживёт в гражданском браке сорок лет. И когда в 1962 году его не станет, мама будет переживать его смерть как большую трагедию. Да и я тоже.

Я выросла в семье, где единственным богатством были книги и где родителей соединяла глубокая духовная общность. Были бедность, болезни, страдания — не было лжи, бездуховности, корысти. И да будет земля пухом и отцу, и маме! Когда произошла Октябрьская революция, папа был в Чердыни. Активно включился в события, но то, как всё поворачивалось, не совпадало с его ожиданиями. Он вышел из партии, но в 1918 году снова в неё вступил. Значит, колебался, сомневался, искал своё место в неимоверно сложных событиях.

В 1919 году он в Вятке, один из активных политических деятелей. А город прифронтовой. Чем занимается отец?  Как он агитирует за советскую власть? Я читала его газетные публикации того времени. Что-то вроде «Песни о Буревестнике» или надписей на памятнике погибшим революционерам на Марсовом поле в Питере. Он ставит «Царя Эдипа» Софокла на городской площади. Как могла древнегреческая трагедия помочь победить революции и одолеть Колчака — затрудняюсь сказать. Но... так было!

Из Вятки отец попал в Москву, в Наркомпрос, к Луначарскому. И его очень старались надолго там удержать, но он отказался: не чувствовал себя подготовленным. О Луначарском вспоминал без особых восторгов: на заседаниях страшно много курили (у папы — идиосинкразия к табачному дыму: он мучился, задыхался). Анатолий Васильевич, большой, с волосатой грудью, рубаха на груди распахнута до пояса, ведёт заседания. Много слов — отцу хотелось дела. И Москва была почему-то тяжела. Тепло вспоминал о Крупской. Его с мамой,  которая была уже беременна, подселили к какой-то, как он выражался, «старой барыне». Та испугалась, что скоро родится ребёнок, будет будить по ночам, и хотела «отказать от дома». Отец возмущался: «И что, я должен у неё просить разрешения иметь ребёнка?!» Надежда Константиновна, к которой за помощью и обратилась «барыня», уговаривала: «Ну, Давид Ефимович, она старый человек и её тоже понять можно. Она так воспитана. .».

Ребёнок (девочка) недолго прожил. Мама хотела остаться жить в Москве: она человек столичный, выросла в Петербурге. Но отец чувствовал себя в Москве неуютно, потому родители какое-то время жили на Урале. Там родился сын Володя, а в 1923 году в Перми моя старшая сестра Наташа. Мальчик умер двух или трёх лет. Сохранилась фотография: мама, худая, в чёрном, над гробом лобастенького красивого сынишки. Она говорила, что до самой войны, до 1941 года, не могла примириться с этой потерей...

В начале 1920-х годов был провозглашён лозунг: «Большевики должны научиться торговать!». Какой торговец мог получиться из такого человека, как отец, не знаю. Но он получил назначение в российское торгпредство в Персии (Иран) и поехал покупать рис для России. Отец с мамой и Наташей прожили там несколько самых благополучных лет. Эдакая советская элита.

Я застала несколько вещей, дошедших от того благополучного времени. Донашивала Наташин детский плащик в яркую красно-зелёную клетку. Долго «жил» у нас шерстяной плед, пока в деревне, куда я отправилась работать, окончив университет, у меня его не украли цыгане. Вот, пожалуй, и всё. На моей памяти, вещей в доме вообще почти не было (такой очень жёсткий минимализм) По стенам стояли шкафы с книгами. Стол, стулья, старый диван, письменный стол. Даже шкафа для одежды не помню. Да и одежды тоже. Но это всё позже, уже при мне.

 

Начиная со времени коллективизации, судьба отца — отражение судьбы страны не в самом трагическом, но достаточно тяжёлом варианте. В Крыму в конце двадцатых годов, когда отец был председателем колхоза, кто-то из местных стрелял в него, хотя в свой колхоз-гигант он местных не загонял: колхозниками стали молодые евреи-энтузиасты. При царе евреям земли не давали — заниматься разрешалось ремёслами и торговлей. Кое-кто пробивался в интеллигенты.

А тут решили хозяйствовать на земле, так сказать, укорениться. Кто стрелял в отца, не знаю. Но ведь на этой земле и до пришельцев кто-то, наверно, пахал и сеял.

А свою землю отдавать никто не любит... Ну, и антисемитизм — штука достаточно распространённая. 0 еврейской молодёжи — молодых колхозниках — мама вспоминала всю жизнь как о лучших людях, каких она вообще видела. Чистые, умные, деятельные... И всех их потом разогнали, колхоз распустили, отца перевели в Архангельск. Типичная для истории нашей страны картина: строим, потом ломаем, потом «не начать ли нам сначала». А папин колхоз был чем-то вроде израильских кибуц. Почему же там вышло, а у нас нет? Я читала воспоминания человека, приезжавшего из Палестины в Крым тогда, в конце двадцатых. С той же целью. Но он убедился, что здесь никому нет дела до отдельного человека. И уехал обратно. Я часто думаю о том, как бы сложилась судьба нашей семьи, если бы папа строил тот колхоз не в Крыму, а в Палестине...

После войны отец попытался найти кого-нибудь из своих комсомольцев-колхозников. Удалось связаться с Лазарем Ходорковским, редактором одной из крымских районных газет. От него узнал, что он был на фронте, ранен, но уцелел, потом старался разузнать о каждом из товарищей. Одни погибли в оккупации, другие на фронте. Никто не уцелел...

С Лазарем и его женой папа долго и активно переписывался. Пока не разразилась новая катастрофа. В 1952 году Ходорковский не опубликовал в своей газете постановление правительства «о врачах-убийцах», отказался участвовать в этой антисемитской травле. Лазаря сняли с работы. А его семнадцатилетний сын, потрясённый всем происходящим, застрелился. Отец после этого тоже недолго прожил...

Кем работал, что делал отец в Архангельске, не знаю. Почему мы оттуда уехали, тоже мне не известно. Знаю, однако, что он имел право выбирать город, куда его переведут. Мама хотела в Москву или Ленинград — отец сторонился столиц. Хотел быть от власти подальше? Похоже, что так. Выбрал провинциальный, но университетский город: дочки подрастали. Так в 1933 году мы оказались в Казани. Отсюда папа уже никуда не уедет. Здесь, на Арском кладбище, он и похоронен.

На вопрос о профессии отца мы отвечали: «Партийный и хозяйственный работник». Он был членом Совнаркома, Совконтроля — местных правительственных учреждений. Одно время был директором Маслопрома. Во время войны возглавлял карточное бюро, что было делом очень ответственным и опасным: всё было по карточкам, а за хищение или пропажу талонов могли и расстрелять. Казань в тридцатые годы очень плохо снабжалась. Помню довоенные очереди за хлебом и вещами. Номер в очередях писали химическим карандашом — у меня был как-то за промтоварами 1320-й, запомнилось! Радовались, когда могли купить сатин на платье!

Папины чины помогли нам иметь хорошую по тем временам квартиру (коммунальную, с соседями, но достаточно просторную, в центре города). Других благ не помню. Мои подружки-соседки были дочерями энкавэдэшников. У их семей был несравнимо более высокий уровень благосостояния.

Ну, а со второй половины тридцатых годов, то есть с того времени, когда я стала всё воспринимать более или менее сознательно, отец много болел, подолгу не работал. Уходил с работы в очередной должности как-то внезапно домой, ложился на диван и отворачивался к стенке. А мама шла забирать его документы.

В доме обстановка была невесёлая. Гостей, застолий вообще не помню. Потом мама говорила, что и уцелел-то отец скорее всего потому, что ни с кем, кроме неё, не откровенничал, не делился своими мыслями. Какие это были мысли — не берусь судить. Со мной и сестрой, пионеркой и комсомолкой, он уж тем более ни о чём, что не совпадало с тем, что говорилось в школе и по радио, не рассуждал. Помню только, что в обкомовском детском садике, куда я ходила в тридцатые годы, каждый день кого-то из детей недоставало. Когда по ночам не спалось, видела, как мама и папа рвут какие-то бумаги, и лица у них тревожные, мрачные. Перед войной отец уже почти постоянно болел, даже лежал в нервной клинике.

Жили мы в эту пору уже очень скудно. Не было денег на белый хлеб — ели чёрный. Моей главной игрушкой стали коробочки от бульонных кубиков. Кроме этого бульона, иного приварка почти не случалось. А когда всё же что-нибудь перепадало, папа говорил: «Масло дорогое—булка свежая», то есть выбирай: или булку, или чёрный с маслом. Простокваша считалась деликатесом. А когда началась война, в доме стало вовсе шаром покати.

Но жизнь есть жизнь, были в ней, конечно, и радости. В праздники, 1 Мая, 7 Ноября, под Новый год, папа любил гулять со мной, семи-восьмилетней, показывать те здания в центре Казани, которые ему особенно нравились. У каждого из нас были особенно любимые улицы и дома. Мне до сих пор очень нравится здание на улице Карла Маркса, которое спроектировал для Казанской художественной школы Карл Мюфке. Папа отдавал предпочтение построенному по проекту Фёдора Амлонга зданию на улице Лобачевского (оно сейчас отдано Союзу композиторов), чуть отступившему от общего ряда домов в глубину двора. Здания эти (по крайней мере внешне) и сейчас одни из самых красивых в Казани. Хотя столько нового, интересного, современного в последние десятилетия построено... К Новому году на площади устанавливали высокую-высокую ёлку и было много красивого, весёлого и интересного.

Ну, а потом... потом была война.

Казань, к счастью, не бомбили. Мы — в отличие от тех, кто, спасаясь от войны, оказался в чужом городе — были дома. Но и нам было нелегко.

Когда просыпалась по ночам, нередко видела: мама не спит. Стала постарше — спросила: «Почему?» — «Думаю, у кого завтра рубль занять».

Когда отец работал начальником карточного бюро, все хлебные талоны сдавали ему, брали свой пайковый хлеб на день-два вперёд, сразу, конечно, съедали, а потом сутками маковой росинки не было во рту. Я уже не говорю о том, во что были одеты... Особенно страшным был сорок шестой год. Ни отец, ни мама не были пробивными, как сейчас говорят, предприимчивыми людьми. Зато были безукоризненно честны и чужого куска в жизни в дом не приносили.

Во время войны отцу как-то доложили, что кассирша одного из магазинов не сдала, то есть украла, хлебные талоны. Папа вызвал её. Пришла красивая и очень агрессивно настроенная женщина.

—      В тюрьму посадите? Сажайте, только дочек моих тогда вы кормить будете!

—      Посмотрим... Скажите, как ваша фамилия?

—      Чаховская.

—      А имя, отчество?

—      Евгения Сергеевна.

—      Скажите, у вас не было старшей сестры Ольги?

—      Чего?.. Кажется, была. Только она давно из Питера уехала. Я ещё маленькая была. Её плохо помню. А вам-то что?

—      Дело в том, что Ольга Сергеевна Чаховская —моя жена...

 У тёти Жени глаза загорелись: значит, не посадит. Хлебные талоны заставили вернуть, но не передали дело в суд. А потом мы из последнего этой семье помогали. Мы всё-таки были местными, а они эвакуированными. Им было ещё труднее.

Работа отца с карточками была ответственной, нервной. Не удалось избежать наговоров, клеветы. Он опять заболел. Пенсия была крохотная — 280 рублей. Наташа училась в мединституте и работала. Мама — библиотекарь с зарплатой, приблизительно равной отцовской пенсии. Я, восьмиклассница, пошла работать в производственные мастерские при химико-технологическом институте. Мы делали бойки для гранат, и нам давали рабочие хлебные карточки (800 граммов вместо 300 иждивенческих).

Но перед самым Новым 1945 годом придумали выдувать стеклянные ёлочные игрушки и покрывать их хлористым серебром. Я отравилась и тяжело заболела. Вот тогда отец пошёл на какую-то работу, где ему полагался фантастический по тем временам паёк: мука-крупчатка, топлёное масло. Наташа пекла лепёшки, и девочки из моей больничной палаты спрашивали: «А они из чего?». Словом, папа меня спас, а потом сам снова заболел.

В 1947 году, когда Наташа окончила институт, а я — школу, отец снова работал — стал начальником Казанского горзеленхоза. С энтузиазмом занимался зелёными насаждениями в нашем пыльном, неуютном тогда городе. Сотрудницы любили его и по какому-то поводу в июне, когда цвели пионы, подарили ему букет из шести-восьми крупных пышных цветов. Они у нас постояли день-два и были таким праздником в нашей скудной жизни! Но Наташе надо было уезжать в Мордовию: она получила туда назначение на работу. А у неё туфли были рваными до такой степени, что их можно было только выбросить. Но не то что на новые денег не было — старые починить было не на что. Я пошла на кладбище, продала папины пионы, и мы отнесли в починку Наташины туфли. Это был мой первый опыт в качестве предпринимателя. Отцу ничего не сказали. Не помню, заметил ли он исчезновение букета. Да он и предположить не мог во мне эдаких способностей.

 

Давид Брусин. Казань. 1950 г.

 

Кстати, о способностях. Танцы, музыка, знание иностранных языков были для отца в юности предметом недосягаемой мечты. И ещё в предвоенные годы родители попытались меня учить и танцам, и игре на рояле, и немецкому языку. Ничего из этого не вышло: в отличие от Наташи, я оказалась удивительной бездарью. Танцевала, по выражению сестры, «с грацией молодого гиппопотама». Играла на фортепьяно так, что учительница ставила мне «Очень плохо!» и три раза подчёркивала эти слова красным карандашом. И немецким, которым и отец, и мама (наполовину немка), и Наташа занимались охотно и успешно, я не увлекалась. Словом, у папы были основания для разочарования в своей любимице...

А ему, как всякому человеку, который не находил удовлетворения в общественной и производственной деятельности, очень важно было находить его в семье. С женой, я считаю, ему очень повезло: мама всю жизнь была ему другом, любящим, верным, способным простить обиды, слабости, ошибки и высоко ценить его достоинства. Наташа росла девочкой очень умной, прекрасно училась, но была уж очень независимой и самостоятельной. И папа всё свободное время (а когда он болел, свободного времени было много) отдавал мне. Ничего не понимая в потребностях ребёнка, он просто старался поделиться со мной всем, что любил сам. А любил папа больше всего книги. И в восемь лет я познакомилась с «Королём Лиром», «Обломовым» и «Ревизором». Играла в Лира и Корделию. А детские книжки, вроде «Доктора Айболита» и «Тома Сойера», узнала позже, когда отец подлечился и опять целыми днями пропадал на работе. Вот эти его уроки, однако, определили и мои пристрастия, и судьбу. У меня в детстве любимыми были не столько игрушки, сколько книги: прекрасные однотомники Пушкина, Лермонтова, Некрасова и Тургенева с талантливыми, яркими предисловиями и комментариями. Всё это я читала по сто раз и знала наизусть.

В школе оценки были хорошие, но училась я всё-таки неправильно: выручала очень хорошая память, но настоящих знаний не было. Разве что по любимым предметам: литературе, истории, географии.

Кроме моих детских книг, в доме трижды появлялась прекрасная библиотека. Все деньги тратились на книги. Но в кризисные поры их продавали. Отец переживал продажу книг как большую беду. Но всякий раз на месте исчезнувших книг появлялись новые. Кроме художественной, была богатая библиотека политической литературы. В университете я, в отличие от многих студентов, читала не только Ленина и Сталина, но и Гегеля, Фейербаха, Маркса, Энгельса, Плеханова. У отца были стенограммы всех партийных съездов, и историю партии я «проходила» не только по «Краткому курсу». В конце сороковых — начале пятидесятых годов, в сталинское время, читать материалы десятого партсъезда, когда на каждое выступление Ленина находилось с десяток оппонентов, было и удивительно, и неожиданно, и интересно. Хотя, конечно, до поры до времени не меняло моих комсомольских понятий и взглядов. Мысли отца по этому поводу мне были неизвестны: не спрашивала, он помалкивал.

Сохранилась большая стопка моих писем из деревни, где я проработала четыре года после окончания университета (папины письма я, к сожалению, не сохранила). В каждом из них самые важные, с его точки зрения, фразы подчёркнуты синим карандашом. У него был богатый опыт чтения между строк. Он не просто читал — вчитывался. Наши знакомые, соседи обычно просили: «Давид Ефимович, растолкуйте, как это понимать». В последние годы жизни, уже при Хрущёве, папа толковал всё, как понимал, ничего не утаивая. А сказать он мог много такого, чего другие не улавливали, чему не придавали значения. Дело в том, что он всегда интересовался политикой. Любой вопрос был ему известен не только в его сегодняшнем варианте, он знал историю вопроса, мог сделать прогноз.

Когда в 1956 году (год двадцатого съезда КПСС) я вернулась из деревни, к нам часто приходили мои друзья по университету — историки. К этому времени отцу удалось восстановить документы о его дореволюционной партийной работе, он стал получать персональную пенсию (1200 рублей), и появилась возможность принять гостей. Это были очень своеобразные застолья: спорили, кричали, доказывали свою правоту на равных. У папы потом случались сердечные приступы, но он всё равно ждал этих встреч.

—      Давид Ефимович, вы говорите: «Было очень трудно». А что трудно? Люди вашего поколения ничего нам толком не объясняют. Вот мне часто приходится отказывать просителю, и при этом надо не схлопотать по морде. А вам приходилось идти против совести? — кричал Виктор Морозов, в то время второй секретарь райкома КПСС.

—      Нет, не приходилось.

Собеседники спорили отчаянно, но расходились довольные друг другом. Им было интересно.

Отец, конечно, знал и понимал далеко не всё. Многое, о чём, по словам Ильи Эренбурга, знали в каждой московской квартире, было ему неизвестно. Он узнавал об этом только в то время, хотя чувствовал что-то и раньше.

Много и жадно читал всегда, в последние годы жизни особенно. Любимой книгой стала вышедшая в то время в журнальном варианте книга «Люди, годы, жизнь» Эренбурга. Мама работала библиотекарем, потому у отца всегда были свежие журналы. Читатель он был замечательный: внимательный, вдумчивый, эмоциональный.

В последние годы жизни пристрастился к кино. Фильмов было много, билеты стоили дёшево. И даже тогда, когда папе уже трудно было ходить, он добирался до Дома офицеров, клуба Менжинского или кинотеатра «Комсомолец» в Ленинском садике, где каждый день шли новые фильмы. Потом купили телевизор «Рекорд», и он тоже не простаивал. Каждый вечер вся наша коммунальная квартира собиралась на очередной киносеанс. Только я не всегда выдерживала и засыпала: уставала в школе.

В последние папины годы к нам часто приезжала Аня. В Москве она, её муж-художник, сын-школьник и мама жили в однокомнатной квартире. Работать, писать ей там было трудно. У нас было две комнаты. Когда Аня приезжала, ей отдавали вторую, папину, и все ходили на цыпочках: «Аня пишет!» В Казани появились «Квартира № 13» и «Веснянка». Я тогда очень подружилась с Аней и её семьей. У отца с ней отношения были гораздо более сложными. Он любил дочь и гордился ею (красивая, умная, да ещё и писательница!), а она не простила ему, что он когда-то её, маленькую, бросил, да и взгляды у неё, москвички, были гораздо более левыми, чем у отца. В прошлом отец полностью не принимал одного — государственного антисемитизма. В своё время он обожал Еврейский театр, Михоэлса и Зускина, пересказывал мне во всех подробностях содержание спектаклей «Король Лир» и «Тевье-молочник», и закрытие театра, гибель Михоэлса, расстрел Зускина пережил как личную трагедию. То же было с закрытием «Еврейской газеты». Семья у нас была интернациональная, но, видно, еврейские корни у отца были очень прочными. В других вопросах у него было много иллюзий, от которых он избавлялся мучительно, да не от всех и избавился. Не знаю, чем больше были обусловлены его и Анины разногласия: её личной обидой или разницей во взглядах?

Было, однако, и много хорошего. Как здорово мы вместе пели песни каторги и ссылки, замечательные песни отцовской юности!

 

Как дело измены, как совесть тирана,

Осенняя ночка черна...

Черней этой ночи встаёт из тумана

Видением мрачным тюрьма.

Кругом часовые шагают лениво;

В ночной тишине, то и знай,

Как стон, раздаётся протяжно, тоскливо:

 Слу-у-ша-ай!

Слу-у-ша-ай!..

 

Вот на этом я, пожалуй, закончу. Скажу только, что сейчас, когда мне самой уже немало лет, я могу оценить мужество и духовную силу отца, который, несмотря на все сложности времени, в которое он жил, и собственной судьбы, несмотря на многолетнюю тяжёлую болезнь, до конца оставался красивым, открытым всем впечатлениям жизни человеком.

 

 

Текст "Отец" опубликован в журнале «Казань», апрель 2020.

 

 

                                                                                          

 

             О НАДЕЖДЕ АНДРЕЕВНЕ САЛЬТИНОЙ

 

О милых спутниках, которые наш свет

Своим сопутствием для нас животворили,

Не говори с тоской: их нет,

Но с благодарностию: были.

В.А.Жуковский

 

 

     Марина Сальтина училась в 9-м классе школы № 116, где я преподавала литературу. И она мне рассказывала, какая у неё замечательная мама и что в «Комсомольце Татарии», где мама работает, печатаются молодые поэты и вообще там много интересного. А потом вдруг спросила меня:

     - Можно маме прийти к Вам на урок?

     - Зачем?

     - Ну, можно?

     - Если у мамы есть свободное время…

      Так я познакомилась, а потом подружилась с Надеждой Андреевной. И считаю это одной из самых больших удач, какие были у меня в жизни.

      Помню, когда в 1970 году в Казань приехал Е.А.Евтушенко, читал поэму «Казанский университет», встречался со студентами, бывал дома у Сальтиных, я сказала Маринке:

      - Знаешь, а я влюбилась.

      - В Евгения Александровича?

      - Нет. В твою маму.

      В Надежде Андреевне сочетались качества, которые я в людях ценю больше всего: демократизм и интеллигентность.

      И смелость.

      Был у нас замечательный друг – Альберт Павлович Лебко. Куда мы с ним только ни путешествовали, каких вечеров ни устраивали в Доме учителя! А потом его убили. И Галя Свинцова написала очень хороший некролог, а Надежда Андреевна напечатала его в «Комсомольце Татарии», хотя об А.П. уже ходили порочащие его слухи. Ей эта публикация потом очень дорого обошлась. Но доброе слово об Альберте Павловиче уже было сказано. И не потихонечку, а в полный голос.

       Когда ко мне из Москвы приезжала сестра, писательница Анна Витальевна Валюс, она познакомилась с Надеждой Андреевной, и они очень подружились. В «Комсомольце Татарии» печатались очерки и рассказы Анны Витальевны, интервью с вдовой художника Р.Фалька, с которой Аня дружила. А когда Надежда Андреевна побывала в Москве, то мы – хорошая подобралась компания! – были в гостях у вдовы Фалька, и она для нас устроила настоящий многочасовой вернисаж. И работы прекрасного художника, и комментарии Ангелины Васильевны произвели незабываемое впечатление. Надежда Андреевна часто об этом вспоминала.

      Вообще она любила искусство и как-то очень точно умела оценить и работу большого мастера, и первые опыты начинающего поэта, художника. Ну, а дружба с Анной Витальевной продолжалась много лет. Когда в 1971 году умер художник П.А.Валюс, муж Анны Витальевны, именно в Казани благодаря усилиям многих прекрасных людей – журналистов, актёров, искусствоведов, поэтов – состоялись две большие выставки, каких при жизни у Петра Адамовича Валюса, к сожалению, не было. Зато в Москве в мастерской художника в течение пяти лет сохранялись его работы. В этой мастерской кто только  из казанцев не побывал! И об этом «Комсомолец Татарии» сообщал.

      К сожалению, Надежде Андреевне не всегда удавалось находить общий язык с начальством. Вот большое интервью по поводу только что вышедшего тогда на экран фильма «Розыгрыш» с моими школьниками и выпускниками, с которыми разговаривала Надежда Андреевна, понравилось всем.

      Но так было не всегда. И слишком независимому журналисту, отдавшему «Комсомольцу» многие годы, почти перед пенсией пришлось уйти в редакцию маленькой фабричной газеты. Это было обидно, несправедливо, но Надежда Андреевна и при этих обстоятельствах сохраняла уважение к той небольшой и не очень образованной аудитории, которая теперь у неё была.

      Вообще уважение к человеку, любому, у неё никогда не зависело от его чина, звания, достатка, даже образованности и таланта – только от совести, честности, верности.